/ Рассказы

Селедочные головы

Посвящается моей маме

I. Елка

Это был старый и добротный деревянный дом из разряда тех, о которых говорят «построен на совесть». Он располагался рядом с церковью, где прадедушка Верочки до революции служил священником. А прабабушка занималась тем, что растила пятерых детей, то есть была при них просто матерью. И всё же не совсем просто, потому что до того как стать домохозяйкой, она успела поработать в гимназии учительницей музыки и, уже будучи многодетной матерью, успешно музицировала в кругу семьи на детских и взрослых праздниках, да и просто по вечерам, когда всем хотелось душистого чаю и звуков фортепиано.

Дом, казалось, так и застыл в XIX веке, не пожелав ступить в новое столетие. Даже запах в нём был каким-то несовременным. Оттого, может, что дореволюционная мебель — из натурального дуба, выструганная и собранная вручную, покрытая тяжелым, медового оттенка, долговечным лаком — так и осталась стоять на своих местах и после революции, и во время Первой Мировой.

В 1941 году уже не было в живых ни прадедушки, ни прабабушки, и отмечали не столько Рождество, сколько утвержденный правящей властью Новый Год. Но семья, как и прежде, собиралась вместе; и было морозно, вкусно, празднично.

Только в тот год уже не было с ними за праздничным столом Верочкиного отца. Два года назад он был арестован по делу вредителей-железнодорожников, якобы целенаправленно осуществлявших подрывную деятельность при проектировании, строительстве, реконструкции и эксплуатации железных дорог.
А если говорить конкретно о том участке где он работал, то там фигурантами выступили железнодорожники, которые на тот момент только задумали пускать под откос поезда и взрывать рельсы-шпалы, бережно уложенные идеальным советским человеком, но были образцово вычислены и отправлены в трудовые лагеря.
Таким образом отец, служащий железнодорожной станции, — причём даже не начальник, а всего лишь его заместитель, — угодил в списки «банды оголтелых разведчиков-шпионов в сфере обслуживания железнодорожного транспорта». Больше никто из семьи никогда его не видел, а в конце войны по почте пришла чуть потрёпанная справка о том, что погиб он в самых первых боях на Волоколамском шоссе в составе батальона штрафников.
Но тогда, в конце сорокового – начале сорок первого, в семье по-прежнему оптимистично смотрели в будущее и надеялись на пересмотр дела и возвращение ошибочно осужденного домой.

Расстроились и приуныли все в праздничную ночь с 31 декабря на 1 января. Только шумно расселись за столом, только выпили по первой чарке и обменялись поздравлениями и поцелуями, как вдруг неожиданно рухнула, как подкошенная, крепкая пушистая ель, прочно стоявшая в задекорированной под заснеженную горку кадке с песком. Елка упала на прабабушкин рояль, и ёлочные игрушки, по большей части дореволюционные, ручной работы, звонко запрыгали по лаковой чёрной спине инструмента и рассыпались в крошку. Лампочки на гирлянде тревожно замигали и, отключившись от питания, погасли все одновременно. Макушка ели шумно зацепила край скатерти и протащила её вниз, к полу. Упало блюдо с пышными сдобными булками, испечёнными накануне и подаваемыми в новогоднюю ночь вместо хлеба. Стоявшая в центре стола свеча — толстоногая, цвета слоновой кости, с гроздью первых восковых слёз, ползущих по её гладкому боку, но ещё не добежавших до дна-основания подсвечника, где им суждено было застыть плотной молочной лужицей, — свеча эта покачнулась маятником и завалилась, лизнув крахмальную поверхность скатерти. Ткань сухо затрещала и выстрелила бойким оранжевым огоньком, который, впрочем, тут же удалось затушить водой из пузатого двухлитрового графина, спасительно расположившегося на расстоянии вытянутой руки от свечи.

Когда ель была поднята и установлена в надлежащем вертикальном положении, гирлянда включена в сеть, игрушечный бой выметен и вынесен в жестяном ведре, а белая скатерть заменена на ровно такую же белую и жёстко-крахмальную; когда все расселись и решительно разлили водку и вино по рюмкам-бокалам, Верочкина бабушка, дочь священника, тонко и горестно зарыдала, прикрывая лицо муслиновым носовым платком. Её плач удивил домочадцев — ведь все последствия ёлочного падения были устранены, стол приведен в порядок, и потерь, кроме разбитого десятка-другого игрушек и прогоревшей в середине скатерти, больше-то и не было. Но бабушка была безутешна и твердила: «Быть беде, быть большой беде!».
Позже, чуть успокоившись, рассказала, что однажды уже падала ёлка в их доме много лет назад, и именно в тот год прошла волна тифа, унесшего за собой её отца и мужа по очереди, с разницей в три дня. И теперь вот беды не избежать, она это точно знает.

II. Подвал и патефон

Тифа в тот год не случилось, и даже никто не умер ни в силу возраста, ни в результате несчастного случая. В тот год началась Великая Отечественная война, о чём и пыталась подать знак рухнувшая ёлка. Во всяком случае, так это было в дальнейшем истолковано и зафиксировано в истории семьи.

В 1942 году украинский городок, где жила семья Верочки, был захвачен немцами. В первые же дни оккупанты стали расселяться по квартирам. Если точнее, то квартиры занимал младший офицерский состав, а старший — дома.
Дом, некогда принадлежавший священнику, был одним из самых просторных, удобных, с прочными кроватями, длинным обеденным столом, множеством стульев и исправно работавшей печью. Неудивительно, что именно он был заселён в первую очередь.
Офицеров в доме поселилось человек десять-двенадцать, а Верочка с мамой и бабушкой были отправлены в подпол. Там хранились банки с домашними заготовками, картошка, морковь, свёкла. Этих припасов хватило бы семье на всю зиму, но немцы разделались с ними очень быстро, пригрозив, что если женщины съедят хоть пол картошины, то будут незамедлительно изгнаны на улицу. И это несмотря на то, что у непрошенных едоков было достаточно своего провианта: консервов, круп, масла и даже шоколада.
Оккупанты не возражали, если «подвальные» женщины выходили утром в сад и копались в отходах, выброшенных в яму у яблони. Как правило, там была картофельная шелуха и иногда, если ужин накануне был обильным, кости, а также селёдочные скелеты и головы. Верочка наловчилась юрко засовывать маленькую ручку в помойную кашу и вылавливать селёдочную голову с раскоряченной жаброй и мутным мелким глазом. Трофей можно было съесть тут же, у ямы, и это было гораздо приятнее, чем ждать, пока бабушка сварит похлёбку из картофельных очисток и капустных кочерыжек. Хотя, если туда попадала какая-нибудь кость, то суп получался вполне съедобным.

Довольно быстро у Верочки появились первые признаки цинги: в возрасте пяти лет дёсны были рыхлыми, а зубы редкими и при нажатии слегка пошатывались. Торопясь подавить цингу у дочери, пока к ней не присоседилась дистрофия, Верочкина мама стала искать хоть какую-то работу, чтобы получать паёк, но ничего не выходило. А в итоге решение пришло само собой: на кухню при офицерском немецком штабе отбирались работники с медицинским образованием, поскольку, по мнению немцев, это была единственная категория, которую можно было подпустить к пищеблоку. Работа там была универсальная: мыть, скрести, вычищать, разделывать, потрошить. Делать надо было всё быстро и слаженно, иначе можно было легко лишиться места у «кормушки». Кухаркам-поломойкам иногда давали порцию хлеба или картошки, которую разрешалось унести с собой. Свой паёк Верочкина мама делила с дочерью и со своей матерью — так и выживали какое-то время. Но со временем подачки становились всё скуднее и реже, а потом и вовсе прекратились. Мать продолжала ходить на работу не то чтобы рассчитывая на то, что ей нет-нет да перепадут какие-то крохи, а скорее для того, чтобы таким образом защитить свою маленькую семью — по умолчанию кухарок не трогали. И понятно почему: кто-то же должен был готовить пищу, и лучше, если это были проверенные женщины, бывшие медички, расторопные и не вороватые. А Верочкина мама была именно такой: брать чужого не умела, но и своё отдавать не очень-то любила. Иногда они с бабушкой шептались о доме, вернее о той его части, где раньше жила вся их семья, и никому в голову не приходило, что можно переселиться туда, где зимуют закатанные в банки овощи и грибы. Бабушка больше всего скучала по роялю, говорила, что расстроят они его, а то и разобьют. Дочь её утешала, пытаясь убедить, что там никто музицировать не собирается, так что будет он в целости и сохранности, когда «переберутся к себе». Именно так она называла тот воображаемый день и час, когда закончится война, и они отмоют полы и окна, повесят кружевные шторы, а кровати застелят похрустывающими простынями.

Но пока надо было терпеть и ждать наступления момента, когда придёт время хлопотать по хозяйству в доме. В своём доме, в родительском. А ещё — и это было исключительно важно — Верочкина мама связывала это грядущее событие с возвращением мужа, по ошибке отнятого у неё и их маленькой дочери. Ей казалось, что как только закончится война, сразу будет восстановлена справедливость во всём, и жизнь с теми, кто тебе дорог, обязательно наладится. И место для этой встречи может быть только там, где всё самое хорошее не только происходило, но ещё и непременно произойдёт — то есть в их доме. Молодая женщина внушила себе это ровно настолько, чтобы хватало сил ежедневно батрачить на вражеской кухне, тем самым спасая их троих сейчас и готовя прочные мостки, по которым в дальнейшем они в невредимости «переберутся к себе».

Однако, при этом хотелось и доказательств. Доказательств того, что связь между памятным прошлым и счастливым будущим существует, а для этого нужно пробраться «наверх», то есть в жилую часть дома, и вынести…она не совсем понимала, что именно (ну не рояль же!), но твёрдо знала, что надо. Какую-то вещь, которая будет служить залогом воссоединения.

В одну из ночей, когда в доме утихли не только голоса, но и любые свидетельствующие о бодрствовании звуки, она взобралась по лестнице и открыла в потолке подпола дверцу, некогда вырезанную в кухне для того, чтобы спускаться за заготовками. В самой кухне было грязно и неуютно, створки пустых шкафчиков распахнуты — задерживаться там не имело смысла. Тогда она решила добраться до гостиной, где стоял рояль. Дверь в комнату была приоткрыта, так что нужно было лишь потянуть на себя дверную ручку и осторожно войти. Правда, чуть поскрипывал паркет под её мягкими шагами, но это её не остановило. Она знала, что стоит только зайти в гостиную, как всё окажется под рукой: и буфет с посудой и серебром, и шкаф с семейными фотографиями.
Но произошло непредвиденное: в гостиной, прямо на полу, спали люди. Вероятно, на ужин были приглашены какие-то другие офицеры, а возвращаться назад по темноте они не пожелали, да так и заночевали на месте.
Отступить назад? Или всё же продолжить пробираться дальше? Женщина выбрала второе и, перешагивая через спящих, добралась до шкафа. Медленно, очень медленно приоткрыв нижнюю дверцу, она нащупала ближайший доступный твёрдый предмет: это был фотоаппарат её мужа, купленный накануне рождения дочери. Аккуратно потянув за ремешок, она опустила его на колени, а затем переложила в большой карман фартука. Она специально надела на себя этот фартук, всегда лежавший в подвале на случай, если доведётся поднимать наверх не только банки, но и сухие грибы или травы, которые можно было с осторожностью донести в кармане.
Так же как и по пути сюда, двигаясь в обратном направлении она перешагнула через каждого спящего и уже на выходе обострённым ночным зрением увидела стоявший на полу в метре от двери патефон. Внутри даже не защемило, а заломило, потому что сразу вспомнила, как они с мужем, ещё до рождения ребёнка, в выходные и по праздникам ставили пластинки и танцевали дома, иногда на протяжении целого вечера танцевали, до изнеможения танцевали. А по субботам регулярно ходили на танцы летом на открытую площадку, а зимой — в клуб. Патефон в воспоминаниях был прочно связан с мирным временем и, конечно же, с молодостью и любовью.
Не усомнившись ни на мгновение, Верочкина мама решительно подняла с пола довольно тяжёлый патефон и направилась к кухне, точнее, к лазу в подпол. Спустив свои трофеи в нижнюю часть дома, бережно сложила их в деревянную бочку, предназначенную для мочёных яблок (а на тот момент совершенно пустую), где они и пролежали до 1945 года, согревая душу Верочкиной мамы самим фактом своего присутствия и поддерживая уверенность в том, что однажды они безусловно «переберутся к себе».

Как так случилось, что ни один из немцев не проснулся и не поднял тревоги, осталось навсегда неразъяснённым. Хотя сама Верочкина мама, когда ей напоминали о её невероятном, полном отчаянного куража поступке, пожимала плечами и сдержанно отвечала, что это просто нужно было сделать, без колебаний. И что таким образом патефон с фотоаппаратом служили им оберегами до самого конца войны, а без них неизвестно, выжили бы.

Только вот муж её не вернулся. Всё вернулось с победой, почти всё, даже рояль пережил все эти страшные четыре года в заселённом непрошеными квартирантами доме. А Верочкин папа исчез навсегда, прокрученный в страшной мясорубке на Волоколамском шоссе. И не помог ни спасённый патефон, ни ночные слёзы и мольбы о милости — не было оберега от этого ада.

III. Герман

Находясь большую часть светового дня в подвале, Верочка дичилась людей, а их, между тем, было вокруг немало. Они топали в доме, смеялись, разговаривали на чужом колющем языке. Несколько раз, выходя из подпола в сад, Верочка встречала немецкого офицера по имени Герман. Он был доброжелателен, даже добр к ней. Как и насколько добр? И отчего вдруг? Ну, пожалуй, оттого, что всегда мягко улыбался, а однажды даже достал из кармана бумажник и показал ей фотографию, на которой была запечатлена, как тогда Верочке показалось, невозможно красивая женщина с умопомрачительной причёской: волосы гладкие, блестящие, с ровным пробором, спускающиеся к плечам аккуратными округлыми волнами. Платье, туфли — всё было восхитительным, но особенно волновало то, что красавица на фотографии совершенно точно была не нарисованной, а живой. О живости её свидетельствовала рядом сидящая девочка с бантом в волосах, в аккуратном платьице и сандалиях поверх носочков. А носочки были оторочены тонкой полоской кружев, что было невероятным изыском. Или кружева тогда только примерещились?
Верочка неуверенно прижала руки к вытертым и выцветшим рейтузам, как будто желая прикрыть убогость одежды своими маленькими ладошками. А Герман стал что-то говорить ей по-немецки и показывать поочерёдно то на женщину, то на девочку. И сразу вслед за тем он как-то горестно всхлипнул, и Верочка догадалась, что это его семья, оставленная где-то далеко.
С того момента Герман, в отличие от других, перестал быть опасным — у него ведь тоже была дочка, а значит, он никак не мог причинять вреда маленьким девочкам. Верочка всё пыталась сказать ему, что эти обе, с фотографии, очень красивые, и что Герман к ним обязательно вернётся. То, что немец не понимал по-русски, ребёнку даже и не приходило в голову. Она была убеждена, что отцы маленьких детей безусловно понимают то, что им говорят другие дети.

Она стала высматривать Германа, выбегая на задний двор и прячась за углом дома. Это был огромный риск, потому что мама строжайше запретила ей самостоятельно выходить из подвала, да и бабушка не позволяла. Осуществить вылазку можно было только тогда, кода мама уходила работать на офицерскую кухню, а бабушка задрёмывала на деревянной лавке, некогда служившей для хранения зимой бочонков с соленьями, а теперь ставшей полноценным спальным местом.

И вот однажды, непокорно выбежав, Верочка увидела Германа, разговаривавшего с другим офицером у забора. Она решила дождаться, когда тот второй отойдёт, а Герман закурит — по какой-то неясной причине курил он всегда в одиночестве. Но Герман не успел достать сигарет, потому что к калитке подъехала зло урчащая машина, из неё вышел ещё один офицер и что-то резко крикнул Герману и тому, стоявшему рядом с ним, по-немецки. Отдал приказ, вероятно. Оба синхронным быстрым шагом направились к машине, сели в неё и захлопнули тяжёлые двери.

И именно в тот момент случилось это. Она так потом мысленно и называла увиденное — «ЭТО».
Верочка, привыкшая к звуку разрыва снарядов, наяву рвущегося снаряда не видела ни разу. Она даже не задумывалась, что к этим звукам самым естественным образом прилагается ещё и изображение. А тут она оказалась свидетелем того, как прямёхонько в машину, куда вскочил Герман и те двое, угодил снаряд, и огненный столп взвился, как ей тогда показалось, до верхушки ели, а сразу за тем — до неба и даже чуть выше.

Из дома повыскакивали остальные офицеры, а Верочка стремительно сбежала в подвал, где её подхватила проснувшаяся от грохота бабушка, которая начала плакать, и ругать её, и обнимать, а Верочка только твердила: «Убили Германа, убили!». А бабушка трясла её за тонюсенькие плечики и говорила: «Кого убили? Какого Германа? Что ты говоришь, деточка моя! Напугалась? А ты прикрой глазки, прикрой, сейчас успокоишься, уснёшь, а потом и всё забудешь».

IV. Стон земли

Пожалуй, неожиданная гибель Германа и стала первым детским кошмаром, преследовавшим и днём и ночью. Герман мерещился везде: за каждым деревом в саду, в темноте сырого подвала, а особенно за тем поворотом дома, откуда Верочка выглядывала, поджидая, когда он останется один.
И ещё повторялся сон, в котором Герман стоял на крыльце, курил, и вдруг к дому подкатывала военная машина, из которой выходили женщина и девочка с фотографии. Они слаженно махали руками, беспечально улыбались и издалека звали Германа к себе. А он, словно бы ничего не замечая, задумчиво затягиваясь сигаретным дымом, бессознательно начинал двигаться в их сторону. Верочка то ли пыталась крикнуть, то ли действительно кричала, что ни в коем случае нельзя двигаться: он же сейчас с сигаретой, он должен, как обычно, стоять в одиночестве и курить, а не идти туда, потому что он однажды он уже пошёл по приказу и погиб от разрыва снаряда, вот и теперь снова погибнет!
А Герман, замешкавшись на долю секунды, доставал из нагрудного кармана какую-то бумагу и, взмахнув ею в Верочкину сторону, упрямо шагал к машине. И тогда Верочка понимала, что это была та самая фотография его жены и дочки, с которыми он прямо сейчас должен воссоединиться. Она вновь пыталась сказать ему, что уже видела их живыми вот только мгновение назад, и что не нужно фотографии — она теперь без труда может их узнать. Но если он сядет в машину (тут она действительно кричала, потому что отчётливо слышала свой голос), то они погибнут уже втроём, и она больше никогда, никогда не увидит ни его, ни красавицу-жену, ни похожую на куклу прелестную девочку в отороченных кружевами носочках. Что вот сейчас, по его неосторожности, она потеряет их всех. И крик переходил в безутешный плач.

В этом месте она просыпалась и чувствовала, что её к себе прижимает бабушка и торопливо приговаривает: «Всё, всё, всё, приснилось тебе опять что-то, сейчас пройдёт и позабудется, я здесь, здесь я…» .
И Верочка постепенно приходила в себя, но ещё долго надрывно всхлипывала, страдая и скорбя по всем ним, шедшим навстречу друг другу, а затем исчезнувшим в огненном столпе и превратившимся в одинаково некрасивых пепельных мошек, ещё долго круживших над исковерканным корпусом машины.

А вскоре случилось, как назвала это сама Верочка, «ещё одно страшное ЭТО». Каким-то образом обнаружилось, что в подвалах нескольких домов скрывались то ли партизаны, то ли просто не желавшие работать на немцев здоровые мужчины в возрасте от двадцати до сорока лет. Как только эта информация подтвердилась, в целях устрашения населения было принято решение показательно казнить их через повешение. По всему городу были расклеены объявления, что явка населения в назначенный срок на место казни обязательна, и что к неявившимся будут применены те же меры, что и к приговорённым к повешению. Ограничений по возрасту нет, присутствовать обязаны все, включая грудных младенцев и стариков.

Тот осенний день был сухим и довольно тёплым. Верочка впервые за много недель вышла с матерью и бабушкой за пределы двора и как будто даже удивилась, что за оградой их дома (вовсе уже и не их, но память упорно сопротивлялась реалиям оккупации), есть ещё какие-то здания и даже разные улицы, а также люди, бредущие к центральной площади.
На самом деле площадь была совсем близко, но Верочке показалось, что шли они очень долго. Она успела даже сильно устать, но сказать об этом побоялась, потому что все шагали в молчании, и мама с бабушкой тоже не разговаривали ни с ней, ни между собой.

На площади уже были сооружены виселицы, а рядом выкопан то ли ров, то ли яма, к которой приближаться было запрещено. Людей в плотную толпу сгоняли военные в коричневых формах — это были служившие у немецких офицеров венгерские солдаты, славившиеся особой жестокостью и готовые пристрелить каждого, попытавшегося хоть на шаг отступить от очерченной прикладами линии.
Впоследствии случился какой-то провал, а до того Верочка видела группу мужчин, подталкиваемых в сторону виселицы. Они были поразительно одинаковыми из-за рубах цвета картофельного мешка, а также однородной, безоттеночной серости лиц. Впрочем, румяных не было ни среди горожан, ни среди солдат, но эти несчастные были какого-то особого, совершенно лишённого признаков жизни окраса. Вероятно, то был цвет терзаний.

Как только осуждённых подогнали к виселицам, Верочкина мама придвинула локоть к лицу дочки и таким образом закрыла ей один глаз, правый. А левый девочка догадалась сама зажмурить и погрузиться во мрак. Не стало площади, закатилось за прикрытые веки спокойное осеннее солнце, и только слабо-винный запах опавшей листвы напоминал о неотвратимо приближающемся тлении.

Возможно, она потеряла сознание (хотя при этом осталась стоять) или же, наоборот, сознание мобилизовалось и включило механизмы защиты детской психики. Так или иначе, но девочка не увидела ни как поднимались обреченные на виселицы, ни как затягивались петли, ни как снимали их тела всё те же жуткие люди в коричневых формах. Даже как забрасывали трупы сухой, ещё не хлебнувшей осенних дождей землёй, — ничего этого ей посчастливилось не увидеть.
И всё же, несмотря на старательную работу защитных механизмов, «ещё одно страшное ЭТО» случилось.

Когда Верочка наконец открыла глаза, поверхность только что засыпанной землёй ямы с брошенными туда повешенными чуть вздымалась и опускалась, как гигантская дышащая грудь. Стояла жуткая тишина, и только грудь приподнималась и постанывала.

Неужели такое было возможно? Может, вовсе их и не повесили, а живьём закопали? Сколько бы Верочка потом не допытывалась у мамы, как это было, и почему мёртвые оказались не совсем мёртвыми и дыханием своим молили об избавлении от страшной муки, мама никогда, ни разу не захотела вернуться к воспоминаниям о том страшном дне.

V. Воссоединение

После смерти Германа и «стона земли» Вера превратились из ласковой пятилетней девочки в угрюмого, неприветливого ребёнка в грязной, обтрёпанной одежде, прикрывавшей костлявое, напрочь лишённое детских округлостей тело. Зубы к тому моменту уже почти все выпали, дёсны были ободраны и слабо, но постоянно кровоточили. Руки-ноги выкручивало от боли, явившейся следствием цинги, а кожа была тонкой и чрезмерно бледной, что неоспоримо свидетельствовало о железодефицитной анемии. Пока в подвале была какая-то картошка, пусть даже мёрзлая или гнилая, витамин С в крохотных дозах поступал в детский организм и хоть как-то защищал от болезни. Но с определённого момента немецкие постояльцы перестали выбрасывать во двор картофельные очистки — видимо, ели картошку с кожурой или же использовали её для чего-то ещё. Хотя, для чего? Наверное, просто сбрасывали в нужник, чтобы пореже видеть копающихся в отходах подвальных людей.

И всё-таки раз в день девочка с бабушкой, повинуясь настойчивости бредового бормотания голода, выбирались из подвала к яме с отбросами, даром что в ней, как правило, не находилось ничего. Но иногда — и это «иногда» приравнивалось к большой удаче — там валялись остовы сельдей: хребты с жёсткими серо-чёрными хвостами и селёдочные головы. По всей вероятности, их намеренно не сбрасывали в сортир, чтобы не усиливать идущий оттуда крепкий дурной запах. Так что в этом смысле подвальные люди отчасти выполняли роль ассенизаторов.
Хребты можно было жевать, но никак не голыми Верочкиными дёснами — это приносило только боль и страдание. Зато головы — совсем другое дело: их оказалось легко облизывать и обсасывать, и это было так упоительно, что вряд ли сосание даже самого ароматного леденца можно было бы сравнить со вкусом «сока» селёдочной головы. Впрочем, сравнивать с леденцами или сахаром Верочке не приходило в голову, потому что о существовании этих довоенных лакомств она уже давно позабыла. А вот соль казалась настолько вкусной, что даже раздражённые дёсны переставали зудеть на это короткое блаженное время.

В тот день девочка опять подошла к яме, но там не было ничего, ровным счётом ничего съедобного. Она несмело топталась по свежевыпавшему снегу и с недетской задумчивостью смотрела на кору яблони, растущей в двух шагах. Кора была грубой и неаппетитной, но, может, и её можно сосать? Верочка приблизилась к дереву и стала тереть замёрзшими пальцами ствол, однако движения были вялыми, а промёрзшая кора никак не хотела поддаваться.

Именно в тот момент, когда девочка полностью сосредоточилась на ковырянии коры, трое немецких офицеров вышли во двор, громко разговаривая и распространяя в морозном воздухе облачка сигаретного дыма. Они почти всегда курили на улице, хотя вполне могли бы позволить себе это делать и в доме. Вероятно, это был просто способ проветриться, покинуть затхлое помещение, в котором находилось слишком много тел.
Один из группы курящих внезапно остановил внимательный взгляд на рахитичного вида ребёнке и что-то сказал остальным. Когда последний офицер затушил сигарету и все засобирались назад, он подошёл к Верочке и стал жестами объяснять ей, что хочет отвести её в дом, после чего вполне дружелюбно протянул руку. Ей не пришло в голову мысли бежать. И даже не потому, что сил не было, а потому что не было ни страха, ни тревоги, а этот человек в форме не вызывал никаких эмоций. Она по-прежнему думала о том, получится ли оторвать кусок коры и, не отвлекаясь от этой важной мысли, машинально протянула офицеру руку и покорно пошла за ним.

В доме, в их доме, где она когда-то спала, и ела, и крутила забавный полосатый волчок, и каталась на деревянной лошадке с густым хвостом из пакли, она не узнала ничего. Словно и не бывала там никогда. Когда офицер ввёл её в столовую, она всё ещё продолжала думать о коре и не обращала внимания на обстановку. А ведь на самом деле это был их семейный обеденный стол, но только без скатерти, на котором были расставлены тарелки из их сервиза Кузнецовского фарфорового завода. А на тарелках — и это вдруг поразило, как ничто и никогда до того (если не считать Германа и «стонущей груди земли») — на тарелках была еда. Обыкновенная человеческая еда: хлеб, варёная картошка в мундирах, репчатый лук, консервированная ветчина. И селёдка, которая лежала на продолговатом блюде и искрилась стальным влажным боком. Она была нарезана на крупные куски, прижатые так плотно один к другому, что казалось, что рыбина цельная, неразделанная. Только голова лежала чуть в стороне от серповидного селёдочного тела и смотрела на Верочку чёрной бусиной равнодушного глаза. Сухой детский рот наполнился слюной, а в глазах засуетились мелкие голодные мушки.

Немец, который привёл Верочку в столовую, уже сидел на стуле и вертел в руках серебряную вилку. Он попытался объяснить ей по-немецки, что она может взять со стола что хочет. А она не понимала. Скажи он ей то же самое по-русски — вполне вероятно она всё равно не поняла бы, потому что забыла, что еды бывает много, очень много. И на удивление разной на вкус.
Вера растерялась и стала беспомощным взглядом перепрыгивать от блюда к блюду — всё было чужим и непонятным. «Своей» среди всего этого продуктового изобилия была только селёдочная голова. Она была гораздо привычней и желанней, чем, к примеру, ветчина или даже хлеб.

Девочка несмело шагнула ближе к столу и протянула красную от мороза тонкую ручку. Немцы не без любопытства следили за её движением: что же выберет эта шелудивая девчонка из подземелья?
Сидящий напротив офицер — уже сытый и погружённый в процесс неспешного пищеварения — взял с ближайшей тарелки квадратик шоколада, подбросил его жонглёрским движением и вытянул ладонь в сторону Веры. Она, вопреки ожиданию, никак не отреагировала на шоколад, а удивив всех без исключения, робко попыталась дотянуться до селёдочной головы.

Разгадав её намерение, один из сидящих за столом громозвучно заржал, а стоявший сзади немец легонько подтолкнул её, но этого движения было достаточно, чтобы она резко прижалась подбородком к краю стола и взметнувшейся рукой почти ухватила седёлочную голову. Почти, но не успела, не дотянулась.
Офицера, минуту назад желавшего накормить её шоколадом, мгновенно взбесило это неуместное, отвратительное упрямство. Схватив лежавший рядом с ним хлебный нож, он полоснул им между большим и указательным пальцем детской руки и зашёлся неожиданно писклявым нервным смехом. «Дрянь, маленькая дрянь», — крикнул он по-немецки. Резко встав из-за стола, несмотря на грузное тело, он схватил ребёнка за шиворот, волоком протащил через столовую по коридору ко входной двери и решительно вышвырнул на улицу.

Перелетев невесомым пёрышком через все ступени крыльца и оказавшись в сугробе, Верочка сунула порезанную руку в снег, и ярко-красное пятно зловещей кляксой расползлось по белоснежному, словно бы ватному настилу.
Внезапно кровавый снег начал медленно шевелиться и вздыхать. «Это же стонущая грудь земли!» — ужаснулась Верочка. «Она сейчас меня накроет, и я там буду так же страдать, как и те, которых закопали, а они были ещё живы…». И сразу после страшной догадки сознание отключилось.

А потом к ней бежали мама и бабушка, заносили её в подпол, заматывали руку тряпкой и потрясённо, почти беззвучно плакали, приговаривая: «Бедная ты наша деточка, бедная!..».

Несколько последующих дней Верочка была в лихорадочном бреду — потеря крови при общей анемии усугубила и без того ослабленное состояние организма.
Но она выздоровела. Мать взмолилась на офицерской кухне, и ей стали давать картофельные очистки, немного капусты, моркови и один раз даже молока. Из всего этого можно было соорудить что-то вроде супа и поить им ребёнка.

Но сама Верочка думала, что на самом деле она выздоровела потому, что в горячечном сне к ней пришёл Герман.
Это случилось в тот момент, когда она потянулась за селёдочной головой: он вошёл в столовую и улыбнулся ей, а все остальные офицеры куда-то исчезли, словно и не было их.

А после этого они вместе сидели на снегу и обсасывали селёдочные головы, и Верочка спокойно радовалась тому, что он вовсе и не умер. Да как такое можно было подумать! Она всегда знала, что он остался жив, просто тогда сел в машину — и уехал. А сейчас вот вернулся и уже никуда не поедет.
И как только она понимала, что теперь он с ней навсегда, как в то же мгновение видела, что это вовсе и не Герман, а её папа, вернувшийся с войны. Папа, приветливо улыбаясь, клал рядом с селедочными головами вначале куклу с золотыми волосами и нежно-розовым бантом, а затем кремовые, чуть темнее цвета снега, носки с кружевной оторочкой.
Девочка радостно всплескивала ладошками, оглядывалась и замечала, что бабушка с мамой выходят к ним из подвала и тоже счастливо улыбаются. Как папа.

И Верочку пронзало такое острое ликование, что дышать приходилось часто-часто, захлёбываясь морозным воздухом. Она видела себя и своих родных — наконец-то всех в сборе — как будто со стороны, как на новенькой глянцевой фотографии. В лёгких лучах зимнего солнца она сидела на снегу в новых красивых носках и прижимала к груди куклу, а селёдочные головы влажно посверкивали, словно серебряные ложки из семейного сервиза.

И не было больше ни подвала, ни офицерского ножа, ни войны. Впрочем, о войне в том сне она даже и не помнила.

Публикация в журнале "ZaZa" 28 февраля 2017 г.
http://za-za.net/seledochnie-golovy/